Книга Язычник [litres] - Александр Владимирович Кузнецов-Тулянин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Что значит: не стоит вникать? – недоуменно и сердито сказал Бессонов.
Врач обхватил себя за лоб правой рукой, потер виски пальцами – он был очень уставший к этому дню человек, ему недосуг было вдаваться в долгие сетования с работягами, и на него наваливалось раздражение.
– Вот, посмотрите, – тихо сказал он, протягивая Бессонову большой темный рентгеновский снимок. – Здесь даже не имеющий отношения к медицине дилетант… – Бессонов взял, но не стал заглядывать в снимок. – Вы понимаете, человек мертв, и то, что сохранились некоторые рефлекторные функции, ни о чем не говорит… Вы посмотрите, посмотрите: мозга фактически нет – каша из мозговой ткани, крови и костных фрагментов. Мозг – мертв. – Он сделался особенно раздраженным, голос его поднялся. – Вот если что интересно в этом случае мне как медику, то именно тот факт, что дыхание и сердечная деятельность поддерживаются… Но это уже не живой человек, могли бы не привозить его ко мне. Доходит это до вас?
Бессонов поднялся:
– Я его заберу… Могу я его забрать?
Врач насторожился:
– Кем он вам доводится?
– Он мой брат.
Врач положил на стол уставшие руки, и раздражение его разом перетекло в усталость, в опустошенность, даже какая-то беспомощность проступила на лице.
– Извините, я не понял сразу… Вы сказали про него: бомж. – Он стиснул зубы, монгольские скулы вздулись еще большими буграми. Он опять зашуршал бумагами, стал говорить уже другим тоном, без ерничанья и снисходительного поучения, а с нотками оправдания, сцепив пальцы на столе, не глядя Бессонову в глаза, и говорил тихо, но все-таки с упрямой настойчивостью: – Кроме того, у него закрытый перелом правого предплечья и перелом четырех ребер с правой стороны. Но, поверьте, это уже не имеет значения. Главное, что я могу констатировать: его мозг мертв. Мозг мертв – мертв человек… С вами, как я понимаю, можно без сантиментов… Я могу назначить ему лечение, но подумайте сами: есть ли смысл лечить труп.
– Может, закопать его?.. – улыбнулся Бессонов, но он только сознанием своим догадался, что улыбнулся, потому что не почувствовал улыбки – лицо будто вздулось от волнения, и в висках громко бухало.
– Закопаете, будет время, – мрачно кивнул врач.
– Я его заберу, – сказал Бессонов.
Врач промолчал.
– Как вы сказали: уже не человек – труп? – продолжал улыбаться Бессонов. – Вы таким тоном сказали, будто точно знаете, где эта граница…
Врач удивленно посмотрел на него и ответил:
– Вообще-то в данном случае знаю точно. Вы посмотрите на снимок.
– Я не о том… – поморщился Бессонов. – Снимки, атомы, молекулы – все это полнейшая чушь… Я его заберу. Что там надо подписывать?
– Нет, пока ничего не надо. Заберете утром… Так и так заберете утром.
– Я на ночь останусь дежурить с ним.
– Как знаете, – сказал врач. – Я распоряжусь, чтобы вас пропустили.
* * *
До вечера Бессонов бродил по задворкам поселка. Вдоль отлива тянулись строения: сараи и склады, полуразваленные и, наверное, брошенные. Берег был завален мусором разрушения, но над чем постаралась стихия, а что бросили люди – было не разобрать, да и было безразлично: отлив давно превратился в свалку, здесь догнивали вросшие в песок остовы суденышек и кунгасов, ржавели дырявые железные бочки, прели старые бревна и доски от завалившегося забора. И все это медленно поглощал, всасывал в себя песок, волны облизывали железо и дерево, разъедая и стирая с них человеческие прикосновения, возвращая предметам, вмещавшим в себя кропотливый труд тысяч людей, дикое природное естество.
У Бессонова были несколько хороших знакомых в Южно-Курильске, которые с радостью приютили бы его, но он даже думать не мог о том, что этим людям придется что-то объяснять. И он, сунув руки в карманы и подняв воротник, терпел холодный ветер: наползли тучки, и время от времени сеялась колючая белая крупа. Сколько времени прошло, он не знал, и думал, что его всегда раздражало это ненормальное свойство времени: сжиматься и растягиваться против воли. Во все те годы, что могла охватить память, не было, наверное, минуты, которая поднялась бы над общим правилом, – река времени втекала в разлившиеся непроходимые болота, когда Бессонову нужно было течение, или неслась мельтешащим потоком, когда хотелось неспешности, или оборачивалась пустым звенящим ручьем, когда душа желала бурности. Человек – раб времени, оно – его самоуправный хозяин.
Он долго сидел в затишке, за складским строением. Напротив чадил трубой нелепый домишко, и пахло дымом от сырых дров. Лет двадцать назад притащил сюда человек на тракторе отслужившую свое деревянную шхуну, поставил на быках, хотел соригинальничать, окна в бортах прорезал круглые – под иллюминаторы. Но потом снес у шхуны маленькую рубку и накрыл осохший морской домик двускатной крышей, приделал к левому борту застекленную веранду, пристроил какую-то конуру-кладовку и еще сарайчик, так что шхунка утонула в сухопутной городьбе, да и зажил хозяин уже не оригинально, а как все: с толстой женой, с огородиком, с бельевой веревкой в огородике, с тепличкой в драном полиэтилене, с выводком стареющих куриц во дворе. Хозяин один раз вышел на порог, посмотрел из-под руки на чужого, топтавшегося на отливе. Ушел и через некоторое время опять вышел, покрутился во дворе: какое-то полено поднял в одном месте и бросил в другом, открыл дверь в сарайчик и закрыл.
Бессонов поднялся и побрел назад. Он пришел во дворик больницы к сумеркам. Валил снег с дождем, и непокрытая голова совсем промерзла, волосы схватились хрупкой корочкой, и в голову все лез образ того человека – хозяина домика-шхуны – до назойливости, до отвращения, словно он насолил чем-то, врагом дорогу перешел Бессонову.
Свеженцева к этому времени вынесли в коридор, положили на дверь, на которой привезли сюда, накрыли тем же одеялом. Лежал он в глубине коридора, чтобы никто не натыкался на него. Бессонов стоял рядом, но, кажется, не замечал ничего на белом, стиснутом бинтами клочке лица. К ночи он опустился на корточки в изголовье Свеженцева и, прикрыв глаза, сидел так, пока не затекали ноги, уплывал в розовом вихре, который сначала вращался перед взором, а потом подхватывал его самого и медленно вертел, но не легко, не раскрепощая его в отдохновении, а наливая тяжестью и тошнотой. А потом он вставал, ждал, когда ноги отойдут, и снова садился на корточки.
Кто-то тронул его за плечо. Хромой на костылях молча протягивал широкую краюху белого хлеба с нагруженными сверху тонкими красными пластами копченого балыка. Бессонов взял, кивнул. Хромой тоже кивнул и уже не приставал с расспросами, молча повернулся и ушел, перебрасывая себя на костылях, как на ходулях, энергично и ловко, будто человек не по необходимости ими орудовал, а дурачился, как мальчишка.
Бессонов принялся медленно и терпеливо есть, едва чувствуя вкус; куски, которые он мельчил и мельчил зубами в сухое крошево, все равно еле пролезали в ороговевшую глотку. Можно было обойтись без еды, она все равно ничего не прибавляла ему и не растворяла тошнотворной болезненности, с которой желудок скукожился в своих смерзшихся глубинах. Можно было не есть, сунуть бутерброд в карман, но Бессонов с холодным упрямством все-таки дожевал, проглотил. Он поднялся и побрел в другой конец коридора, к оцинкованному баку, открыл краник и, низко согнувшись, стал ловить ртом тонкую струйку хлорированной до мерзкой вонючести воды, и из этого положения он видел перевернутый коридор, пол которого стал потолком, и там, в полумраке, бугрился на своей двери сверток с умирающим, белые бинты головы высовывались оттуда, как подвешенный к потолку кокон гигантского паука. Бессонов вдруг подумал с тревогой, смешанной с изумлением: «Что же я делаю здесь? Надо уйти…» Но он опять вернулся к Свеженцеву и сидел на корточках, тискал себе лоб и равнодушно слушал говор в ближней палате.
Бубнил один человек, иногда замолкал, одолеваемый сном, голос становился совсем неразборчив, туманен, а потом опять возрастал: человек, наверное, чуть подвыпивший, пытался бодриться. Неожиданно одна из дверей раскрылась, мимо прошла молодая женщина в голубом халате. Бессонова обдало запахом духов, и ему этот запах неведомых тропических цветов показался раздражающе навязчивым, неуместным, как если бы кто-то принялся смеяться рядом, да не так отвлеченно, как это могло бы произойти с посторонним человеком, а смеяться,